Цитаты из книги «Совок и веник»

Сегодня, когда ветераны латышской дивизии СС проводят юбилейные парады, а советским оккупантам поминают аннексию Латвии сорокового года, не принято вспоминать, как в сорок первом в город входили немецкие войска и что было потом. А было вот что. Первого июля немецкие войска вступили в Ригу, а уже четвертого четвёртого июля латышские националисты (из организации «Перконкруст») сожгли — вместе с людьми — Большую хоральную синагогу. В течение трёх дней сожгли ещё двадцать синагог. Весь июль латышские националисты проводили аресты евреев, помещали евреев в центральную тюрьму. 23-го августа было учреждено рижское гетто, куда поместили 29 тысяч евреев, продержали там до ноября, а в ноябре обергруппенфюрер СС Фридрих Эккельн отдал приказ об уничтожении гетто. В ночь на 30 ноября 1941 года в Румбульском лесу расстреляли 26 тысяч евреев, в том числе 8 тысяч детей до десятилетнего возраста.

Швейк мог уклониться от войны за Австро-Венгерскую империю, однако от защиты собственного народа уклониться не вправе никто. Даже если Родиной правит тиран, она не перестает быть Родиной. Александр Исаевич Солженицын истратил много бумаги, тщась показать резоны генерала Власова примкнуть к Гитлеру, но убедительно показать не получилось. Власова повесили совершенно заслужено.

Как некогда заметил маршал фон Бюлов: «Остановить войну не представляется возможным, поскольку уже не страны воюют, а народы». Тот, кто мог смеяться над войной монархов, над интригами президентов, не сумел смеяться над судьбой своего народа. Потому что судьбу народа полагается разделить. Убивать людей в демократической бойне стало тем проще, что отныне всякий считался хозяином собственной судьбы, сделавшим свой выбор. И неважно, что выбирать не пришлось. Важно то, что бежать стало некуда.

Рассказывают, что английский генерал Харрис, ответственный за бомбардировку Германии, однажды был остановлен патрулем, когда вёл машину в нетрезвом виде, – он любил гонять без шофера. Лейтенант узнал героя бомбардировок, козырнул. «Вы всё-таки поосторожней, генерал, ещё задавите кого-нибудь». – «Бросьте, лейтенант, – отвечал Харрис, – я каждый день убиваю тысячи людей».

Через неделю в Милане открылась моя выставка – галерист позвал много гостей, и люди пришли смотреть на полотна, привезенные с той стороны железного занавеса. Всякое свидетельство о мерзостях советской жизни поднимало зрителям настроение. Людям всегда приятно узнать, что они не ошиблись, правильно выбрали место, где родиться.

Некогда немецкий поэт Рильке сказал: «Стихи пишутся не ради выражения чувств». Парадоксально, но типично для немецкой философии. Рильке имел в виду, что чувства должны возникать потом, поскольку существо человека взбудоражено стихотворением. Искусство – это ключ, который открывает запертую дверь сознания. Кант, например, так и не сочинил отдельного тома «Эстетики» – не считал нужным. Искусство – по Канту – есть нечто служебное по отношению к морали и этике. Важно отыскать такой язык, такую форму взаимодействия с другими, чтобы у чувств появилась возможность проснуться. Чувства – они есть в каждом, просто часто спят. Затем и существует искусство, чтобы человек вспомнил, что у него есть душа. «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия», – пользуясь выражением другого поэта, получившего, к слову будь сказано, немецкое философское образование.

Мои наблюдения говорят следующее: в русском человеке раздражение копится долго – а в британце ярость вспыхивает сама собой. Русскому надобно осознать правоту Толстого, принять логику Ленина, пережить голод и холод. А британец молчит, какао пьет, ничего, кроме газеты «Sun», никогда не читает, а потом – раз, и голову Карлу Стюарту оттяпает! Может быть, именно это английское свойство спонтанно приходить в бешенство и кромсать всё живое окрест и является гарантией хвалёной британской свободы? Недаром Сталин поднял тост за долготерпение русского народа. Ох, знал тиран, за что пить!

Мы берём любовь, не считая, – у родителей, у Бога, у жены. Мы берём её много, так много, чтобы хватило надолго, чтобы согрело жизнь. И расплачиваемся, не торопясь, отдаем свою любовь обратно малыми порциями.

Весь двадцатый век был посвящен поискам универсального языка, общей утопии. Ради этого общего языка велись войны, бомбили города, собирали интернационалы — а в результате общего языка нет. Вам не кажется, что тотальное взаимное непонимание — лучшая среда для появления диктатуры? Представьте, что вы можете обратиться сразу ко всем людям. Допустим, Господь дает вам шанс высказаться — один-единственный шанс — а что вы можете людям сказать? На каком языке говорить? Что бы такое совершить, общественно значимое? Прикупить яйца Фаберже? Уличить во лжи сенатора? Ухватить милиционера за попку? Архиважно, спору нет, — но дойдет ли послание до сердца каждого? Долог ли путь от задницы к сердцу? Ах, у каждого на это свой ответ. Нет общего языка — ни в искусстве, ни в социальной жизни, ни в политике, нигде. А язык колокола до сих пор остался. И народ на ратушной площади его слушает. Общество существует, несмотря на глобализацию и корпоративную мораль, наперекор современному искусству и финансовому капитализму. Люди — упорные существа: вы им про задницу, а их тянет к колоколам.

Я был самонадеян, горд и порой позволял себе говорить, что не верю в Бога. «Не верю в Бога» — дикие слова! Но я повторял их не раз и даже настаивал на своем неверии: мне мнилось, что неверие — разновидность инакомыслия. Тогда я говорил себе и другим, что не потерплю над собой никакой власти: ни советской, ни светской, ни церковной, ни духовной. И даже в одном из разговоров я сравнил литургию с партсобранием: дескать, и здесь и там человека подавляют, оглушают все чувства разом — пышностью обряда, многословием проповеди, назойливостью гимна. Но в чистой кирхе ничто не оглушало: ни пышности, ни многословия. Тишина и тихая музыка. Музыка была особенная, раздумчиво-доверительная, точно кто-то неторопливо разговаривал с тобой мелодичным голосом.

Никогда и ни в ком не встречал я такой упорной, яркой ненависти к сталинскому режиму, как у детей тех, кто конвоировал моих родственников на пересылках. И это понятно: их родня служила Хозяину, а едва хозяин поменялся, как к прежнему возникли большие претензии. Кого ещё так яростно ненавидит холоп, как не бывшего барина! Как ни старался я убедить неофитов диссидентского движения, что не всё в коммунизме плохо, что равенство и братство — не преступления, но видел лишь упорно сжатые губы, горящие истово глаза.

В том-то и штука, что Швейк отнюдь не дезертир. И – не уклонист. Он, если так можно выразиться, антидезертир. <...> Он, разумеется, против войны, но идет воевать. И если бы его спросили, за что он воюет, он бы ответил: за друзей, за трактир «У чаши», за человеческое достоинство, за Родину. Потому что Родина есть. Её могут отменить фашисты и либералы, коммунисты и геополитики, можно счесть, что твоя родина – весь мир, а скучная семья не имеет к тебе отношения, это обуза. Но Родина тем не менее существует, и за неё отдают жизнь.

На войне есть живые люди, и есть люди мертвые – и перед этой дихотомией прочие различия меркнут. Даже если вам не нравится писатель Симонов, который написал роман «Живые и мертвые», лучше всё равно не скажешь. Есть рядовые солдаты и офицеры, есть фронт и есть тыл – вот и всё. И больше ничего нет, никаких интеллигентов, никаких инакомыслящих, и быть иначе не может – потому что война.

Те, кто любил нас, и кому мы не смогли вернуть любовь; те, кто был нам предан, а мы эту преданность не заслужили, – как попросить у них прощения? Редко удается вернуть любовь, мы берём её в долг, лениво платим убогие проценты. А потом про долг забываем.

… время всякий человек чувствует и проживает по-разному — для иных существует окоп времени, в окопе они пережидают свою жизнь; для кого-то есть волна времени, на её гребне они добиваются успеха; но некоторым дано чувствовать весь океан времени, всё его необъятное пространство, его движение и его бури.

Разве скажет какая женщина, сменив двадцать пять мужиков, что это она от распутства? Нет, скажет, от чувств, от жизненных противоречий, оттого, что страдала. И вот это-то свидетельство морального слабоумия воспринимается с уважением. Жизнь. Чувства.