Цитаты Джозеф Хеллер

Ему подумалось, что он понял ощущения Христа, когда тот шел по миру, как психиатр проходит через палату, набитую безумцами, как обворованный — через тюремную камеру, набитую ворами. Ах, как бы он хотел увидеть прокаженного!

— Соломон, возлюбленный сын мой, — говорю я ему голосом, пониженным до уровня священной серьезности, — я собираюсь ныне открыть тебе бесценную тайну всякого царствования, которая позволит тебе править достойно, заручившись почтением всех твоих подданных, даже тех, кто исполнен вражды к тебе. Ты ведь хочешь когда-нибудь стать царем, правда? Царём стать хочешь?
— Царём стать хочу.
— А почему ты хочешь стать царём?
— Потому что люблю обезьян и павлинов.
— Обезьян и павлинов? Шлёма, Шлёма, ты сказал — обезьян и павлинов?
— Я люблю обезьян и павлинов.
— Ты любишь обезьян и павлинов?
— А ещё я люблю сапфиры и престолы из слоновой кости, обложенные чистым золотом, и чтобы два льва стояли у локотников, и ещё двенадцать львов стояли на шести ступенях по обе стороны, и чтобы на кедрах внутри храма были вырезаны подобия огурцов и распускающихся цветов.
— Огурцов и распускающихся цветов?
— Ага, огурцов и распускающихся цветов.
— И поэтому ты хочешь стать царём?
— Это мама хочет, чтобы я стал царём.

Подобно олимпийским медалям и теннисным кубкам, эти вымпелы означали лишь то, что их обладатель совершил абсолютно бесполезный для человечества поступок с большим блеском и мастерством, чем его соперники.

Полковник Кэткарт был человек мужественный и без малейших колебаний сам вызывался посылать своих людей на бомбардировку любых целей. Ни один объект не был слишком опасен для его полка.

Вдруг на земле по обе стороны от тропинки он заметил полчища грибов, выросших после дождя. Они торчали из липкой земли, как пальцы мертвецов. Они росли в огромном изобилии, повсюду, куда хватало глаз. Их были тысячи, и они лезли из-под каждого куста. Казалось, они пухнут, раздуваются и множатся прямо у него на глазах. Он быстро зашагал прочь, охваченный мистическим ужасом, и не сбавлял ходу до тех пор, пока не почувствовал под ногами сухой песок. Теперь грибы остались позади. Он опасливо оглянулся, боясь, что сейчас увидит, как эти мягкие, безглазые, белые существа ползком преследуют его или карабкаются, извиваясь, по деревьям беспорядочной, колышущейся массой.

… через неделю началась Достославная осада Болоньи, пропитавшая тлетворным ядом даже сырой зеленоватый туман над палатками и осенившая каждого человека, назначенного в полет, удушливой пеленой уготованного ему тления.

Сержант Боббикс, безусловно одобряя бережливость и осуждая насилие, не мог без отвращения думать про ужасную расточительность, при которой человека отправляют на самолете за тридевять земель, чтобы через два часа после прибытия разодрать в клочья.

Крафт был тощим и безобидным парнем из Пенсильвании, а стремился он всю жизнь только к тому, чтобы всем угодить, но даже и в этом убогом стремлении отнюдь не преуспел. Угождал, угождал, да и угодил на тот свет – кровавая искорка в исковерканном самолете, никем не замеченная даже на грани гибели, в последнее мгновение, когда его самолет с отвалившимся крылом, кувыркаясь, несся к земле.

Капеллан согрешил, но из этого вышло не зло, а добро. Общепринятая мораль подсказывала ему, что – врать и увиливать от своих обязанностей – это грех, а грех, как всем известно, есть зло. А зло не может породить никакого добра. И тем не менее капеллан чувствовал себя превосходно, точно он сотворил добро. Следовательно, из этого логически вытекало, что лгать и увиливать от исполнения своих обязанностей – вовсе не грешно. В минуту божественного просветления капеллан изобрел спасительную карманную философскую систему. Он был в восторге от своего открытия. Это была воистину чудесная система!
Он обнаружил, что даже без особой ловкости рук можно истолковать порок как добродетель, клевету как истину, импотенцию как воздержание, высокомерие как застенчивость, грабеж как филантропию, жульничество как честность, богохульство как мудрость, жестокость как патриотизм и садизм как справедливость. Пользоваться этой системой мог любой смертный, большого ума для этого не требовалось. Таким образом, капеллан, бодро и весело расправился со всем набором поступков, безнравственных с общепринятой точки зрения.

И не уверяй меня, будто пути господни неисповедимы, – продолжал Йоссариан уже более спокойно. – Ничего неисповедимого тут нет. Бог вообще ничего не делает. Он забавляется. А скорее всего, он попросту о нас забыл. Ваш бог, о котором вы все твердите с утра до ночи, – это темная деревенщина, недотепа, неуклюжий, безрукий, бестолковый, капризный, неповоротливый простофиля! Сколько, черт побери, почтения к тому, кто счел необходимым включить харкотину и гниющие зубы в свою «божественную» систему мироздания. Ну вот скажи на милость, зачем взбрело ему на ум, на его извращенный, злобный, мерзкий ум, заставлять немощных стариков испражняться под себя? И вообще, зачем, скажи на милость, он создал боль?
– Боль? – подхватила жена лейтенанта Шейскопфа. – Боль – это сигнал. Боль предупреждает нас об опасностях, грозящих нашему телу.
– А кто придумал опасности? – спросил Йоссариан и злорадно рассмеялся. – О, действительно, как это милостиво с его стороны награждать нас болью! А почему бы ему вместо этого не использовать дверной звонок, чтобы уведомлять нас об опасностях, а? Или не звонок, а какие нибудь ангельские голоса? Или систему голубых или красных неоновых лампочек, вмонтированных в наши лбы? Любой мало-мальски стоящий слесарь мог бы это сделать. А почему он не смог?

Что-то пугающее было в облике доктора, когда он сидел, погруженный в меланхолию, около своей палатки. А он при каждом удобном случае посиживал там на солнышке в летних брюках цвета хаки и в рубашке с короткими рукавами, которая от стирки — стирал же он ее в целях дезинфекции ежедневно — вылиняла и стала серой. Доктор был похож на человека, который однажды, похолодев от ужаса, превратился в ледышку, да так с тех пор и не оттаял полностью. Он сидел, уйдя в себя, втянув голову в худые плечи, и потирал загорелыми пальцами голые скрещенные руки, словно ему и впрямь было холодно.

Это была дьявольская, чудовищная война, и Йоссариан прекрасно жил бы себе да жил без нее – может быть, целую вечность. Далеко не всем его соотечественникам суждено было умереть ради победы, и он вовсе не рвался разделить героическую судьбу погибших.

К середине второго месяца вся конгрегация ныла, жалуясь на голод, обвиняя в нём Моисея с Аароном и сожалея о добрых старых днях рабства в земле Египетской, где они сидели у котлов с мясом и ели хлеб досыта. Моисей оправдывался. Бог посылал манну. А им всё равно хотелось котлов с мясом и хлеба. Бог дал им перепелов. И отравил оных, дабы не ели их.
А кроме того, Он говорил. Он говорил, и говорил, и говорил, и всё Моисею, а выговорившись, начинал говорить опять, и опять Моисею. Наговорено было столько, что непонятно, откуда Моисей брал время, чтобы ещё куда-то идти…

Некоторые люди страдают врожденной посредственностью, другие становятся посредственными, а третьих упорно считают посредственностями. С Майором Майором случилось и то, и другое, и третье. Среди самых бесцветных он был самым бесцветным, и на людей, которые с ним встречались, производило впечатление то, что этот человек совершенно не способен произвести никакого впечатления.