Ну… знаешь, это очень по-русски — вечно жаловаться на всё подряд! А если в жизни всё хорошо — то и помалкивай. Не буди лихо!
Цитаты Донна Тартт
Потому что плевать я хотел, что там говорят люди и как часто и как уверенно они это повторяют: никто, никто и никогда не убедит меня в том, что жизнь — это главный приз, величайший дар. Потому что вот вам правда: жизнь — это катастрофа. Сама суть нашего существования, когда мы мечемся туда-сюда, пытаясь себя прокормить, обрести друзей и сделать что-то там еще по списку — есть катастрофа. Забудьте вы все эти глупости в духе «Нашего городка», которые только и слышишь отовсюду: про то, какое это чудо — новорожденный младенчик, про то, сколько радости сокрыто в одном-единственном цветке, про то, как неисповедимы пути, и т. д и т. п. Как по мне — и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистичной рожей, пока не ослабею настолько, что не смогу и ни слова выговорить: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию, ни »начать все заново», как любила говаривать Ксандра, путь вперед только один — к старости и утратам, и только один выход — смерть.
Вот так вот всё и идет к чёрту: в одну секунду.
Неужели вообще было возможно скучать по кому-то так, как я скучал по маме? Мне до того ее недоставало, что хотелось умереть, мне ее остро, физически не хватало — как воздуха под водой. Я лежал без сна и пытался вспомнить про нее все самое лучшее, запечатлеть ее в мозгу, чтобы никогда не забыть, но вместо дней рождения и прочего веселья в голове всё всплывали воспоминания вроде того, как за несколько дней до гибели она остановила меня в дверях и сняла ниточку со школьного пиджака. Отчего-то так я помнил ее яснее всего: сдвинутые брови, как именно она протянула ко мне руку, всё-всё. Пару раз бывало, когда я метался ото сна к бодрствованию, я вдруг подскакивал в кровати от ее голоса у меня в голове, от фраз, которые она когда-то говорила, но я уже не помнил, как-то: «Брось-ка мне яблоко», или «Интересно, а пуговицы должны быть сзади или спереди?» или «Как потрепала жизнь этот диван!».
— Правда я была хорошей, мамочка?
— О да, детка, просто чудесной. — И это была чистая правда, Харриет была сущим ангелом, пока не научилась разговаривать.
Ей вспомнилась картинка в «Нэшнл джиогрэфик» — пингвин, попавший в нефтяную лужу. Жалкий маленький пингвинчик стоял в ведре с водой, зоологи-спасатели оттирали его от нефти губками, а он повесил голову, раскрыл свой желтый клювик и растопырил в стороны крылья, будто боялся испачкать их о свое замаранное нефтью тело.
Знаешь что, — сказала Эдди, кладя руку на плечо Харриет. — Давай не будем забегать вперед. Знаешь, о чем Томас Джефферсон писал в своем письме Джону Адамсу, будучи уже стариком? О том, что большинства вещей, которых он боялся в жизни больше всего, так и не произошло. «Какую высокую цену я заплатил за несчастья, которые так и не случились со мной». Или что-то в этом роде.
Эдди хотела что-то сказать, но тут Алисон сотряс очередной приступ рыданий.
— Ну почему всегда так получается? — всхлипывала она. — Почему Винни должна умереть? Почему те несчастные замерзли до смерти? Почему всё в жизни так ужасно?
— Да потому, что так устроен мир, — сказала Эдди. — Жизнь всегда заканчивается смертью.
— Меня тошнит от такого мира.
— Знаешь, миру на это глубоко наплевать.
Все было хуже, чем безнадежно.
Это я уже проходил: выключаешь мозг, ломишь вперед.
Обожаю воспитанных детишек. Таких, как вы уж больше не делают.
— Но если красота — это ужас, то что же тогда желание? — спросил Джулиан. — Нам кажется, что мы желаем многого, но в действительности мы хотим лишь одного. Чего же?
— Жить, — ответила Камилла.
— Жить вечно, — добавил Банни, не отрывая подбородок от ладони.
Есть вещи, которые настолько ужасны, что осознать их сразу просто невозможно. Есть и такие — обнаженные, мельтешащие, непреходящие в своем кошмаре, — осознать которые на самом деле невозможно.
Увлекательное это всё же занятие — раскладывать содержимое памяти в хронологическом порядке.
Любовь? Но, как, по свидетельству старого Кефала, однажды сказал Софокл, лишь немногие сознают, что любовь — властитель жестокий и страшный. Один забывает себя ради другого, но при этом становится жалким рабом своенравнейшего из богов.
… любой религиозный ритуал — не более чем условность, если практикующий не видит скрытый за ним глубокий смысл.
… игнорировать существование иррационального опасно. Чем более развит человек, чем более он подчинен рассудку и сдержан, тем больше он нуждается в определенном русле, куда бы он мог направлять те животные побуждения, над которыми так упорно стремится одержать верх. В противном случае эти и без того мощные силы будут лишь копиться и крепнуть, пока наконец не вырвутся наружу — с тем большим разрушительным эффектом, что их так долго сдерживали. Противостоять им зачастую не способна никакая воля.
После занятия я спустился вниз как во сне. Голова шла кругом, но при этом я с болезненной остротой ощущал, что я молод и полон сил и передо мной распахнул объятия чудный день — невыносимая синева неба, ветер, разбрасывающий желтые и красные листья пригоршнями конфетти.
«В красоте заключен ужас. Всё, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться».
В тот вечер я записал в дневнике: «Деревья охвачены шизофренией и постепенно теряют власть над собой — их новый пылающий цвет свел их с ума. Кто-то, кажется Ван Гог, сказал, что оранжевый — цвет безумия. Красота есть ужас. Мы хотим быть поглощенными ею, хотим найти прибежище в её очищающем пламени».
Вся моя жизнь укладывалась в те разрозненные отрезки времени, которые удавалось провести в общественных местах. Мне казалось, что я брожу по вокзалу, а моего поезда все нет и нет. И словно один из тех призраков, которые поздней ночью спрашивают у пассажиров, когда отправляется «Полуночный экспресс», потерпевший крушение лет двадцать назад, я переходил из одного зала ожидания в другой, пока не наступал тот жуткий миг, когда закрывалась последняя дверь. Я покидал уютный мир чужих людей и подслушанных за день разговоров и оказывался на улице, где неизменный холод пронизывал меня до костей. Я сразу забывал, что такое свет, что такое тепло. Никогда, никогда больше не смогу я согреться.
Что бы ни говорили про чувство вины, несомненно одно — оно дьявольски подхлестывает воображение.