Цитаты Анна Ривелотэ

Чем старше я становлюсь, тем более мрачным рисуется мне моё детство. На самом деле, наверное, всё было не так уж плохо, потому что сравнивать было не с чем. Я тоскую только о том ощущении времени, которым обладает ребёнок. Жизнь кажется необозримо долгой, и ни на секунду не сомневаешься в том, что сможешь достичь всего, чего тебе хочется.

Мужчины должны врать женщинам о будущем. И может, иногда о прошлом. Но никогда о настоящем. Только такое вранье правильное. Такое вранье значит, что он о тебе заботится. Что в этот самый момент он хочет, чтобы так все и было. Ведь ни один мужчина не знает о будущем правды, и ни одна женщина не хочет ее знать.

И кому сейчас светит мое полоумное солнце?.. Кому дышит в лицо сладким, трупно-ягодным запахом «ягуара», таким мерзким, словно его рвало падалью?.. Разлуку легче пережить, если говорить себе, что это всего лишь гастроли — такое волнительное слово. Гастроли. Тур. Гостиница, вписка, палатка. Я не поздравлю тебя с днем рождения, и в который раз не увижу Коктебель. И вообще, время — это так странно. Твоей дочери уже пятнадцать, и я не поручусь, что ее нет среди моих френд-офф. И я никогда не скажу ей, утирая старческую слезу, — Наденька, помнишь, каких зайчиков я тебе шила? Я даже не узнаю, дарил ли ты ей этих зайчиков или, пожираемый виной, выбрасывал в ближайший контейнер. Надя, пришли мне удаленный коммент. Я ненавижу всех детей этого мира за то, что ни один из них не назовет меня мамой. За то, что все мои любови умрут вместе со мной. За свой кромешный, безвыходный эгоизм.

Жизнь — это «Книга Блаженств» Одни читают ее глубоко и вдумчиво, другие быстро и жадно, третьи по диагонали, а кто-то вовсе грамоты не знает. Нам неведомо, кто ее пишет для нас, кто предназначает ее нам, безликим, спящим в коконе небытия, кто готовит нам волшебный, уму непостижимый дар.

Дорогой, любить тебя — это все равно, что отапливать тундру полярной ночью в расчете на урожай. Сколько бы ни сжег — результат нулевой. Ты как абсолютно черное тело, поглощающее все лучи, ни единого не отражая и не преломляя. Гигантская пиявка, которая всасывает мою любовь, пока не разбухнет и не отвалится, чтобы переварить ее и превратить в дерьмо. Знаешь, я смотрю на людей и вижу, если они хотят быть счастливыми, они не стесняются бросать таких, как ты, в самом грустном, постыдном и поучительном одиночестве и отправляются искать свое счастье. Они верят, что, пока живы, у них всегда остается еще одна попытка. И только уроды вроде меня всю жизнь мучаются какой-то призрачной надеждой, хотя каждый последующий день очевидно хуже предыдущего.

Обладание невозможно никем и ничем. К чему бы ни стремился человек, что бы ни завоевывал, чего бы ни желал страстно, эта страсть всегда одна и та же. Владеть. Мы хотим обладать знаниями, силой, властью, талантом, деньгами, друг другом, хотим иметь семью, любовь, дружескую поддержку. Все равно, получим ли мы желаемое от рождения, заработаем тяжким трудом, дождемся, выклянчим, дотянемся и схватим, догоним и отберем, — мы не сможем владеть этим долго. Жизнь будет вести нас от потери к потере, тыча в каждую носом: обладание невозможно. Здесь, в этом мире, ничто не может быть нашим, кроме нас самих. Наши дети вырастут и покинут нас, наши подвиги забудутся, наши любовные истории закончатся. Есть только один способ мириться с таким положением вещей: раз и навсегда приучить себя к мысли, что все данное нам — в нашем временном пользовании, и радоваться этому надо сегодня.

Свобода — это то, от чего ждешь силы, а получаешь беспомощность. Не верьте тем, кто говорит, что нет ничего слаще. Они не знают, чего ищут. Они искали, но не нашли. Они нашли, но еще не поняли что. Они пока пребывают в эйфории. Мчаться на мотоцикле, парить как птица, быть вольным охотником — это не свобода. Это — избавиться от одного и приобрести взамен что-то другое. Свобода — это космический холод. Это — не иметь вообще ничего. Не в буквальном смысле, а там, в своем внутреннем океане, где ты дрейфуешь, голый, бессонный, бездыханный. Это оттуда Майлз Дэвис играет нам «Лифт на эшафот». Это оттуда Малевич шлёт нам пустые конверты. А нам, простым смертным, — нам туда не надо.

… Желаем, чтоб только страсти, чтоб только цунами, чтоб только тоннами и вагонами, чтобы полными обоймами, чтобы атомными взрывами и миллионами. И при этом лично себе внушаем только жалость и отвращение, …, потому что никто не может дать больше, чем имеет…

Я опять пишу о нем в прошедшем времени, потому что уже не хочу, чтобы он был жив здесь и сейчас. Я отплакала по нему, и мне приятнее чувствовать себя честной вдовой, чем раз за разом отрывать от сердца его цепкие кровососущие корешки. Наверное, это извращенно, но теперь, когда я утратила всяческие права на его мертвое тело и не могу владеть телом живым, я предпочла бы знать, что случилось то, чего я боялась раньше: что он умер и похоронен далеко отсюда. Без моего участия. Прости меня, Й., читающий эти строки, живой и, надеюсь, благополучный. Я измучена этой бесконечной любовью.

… А там, за большим оврагом, набитым до самого верха мокрыми чёрными ивами, жмутся друг к другу домики, я нахожу их красивыми. Особенно тот, что желтый, с ржавой железной крышей, в два этажа, заплаканный, он очень бы мне подошел. Я бы сидела в комнатке на втором этаже, кутаясь в серую шаль, и смотрела, как за окном провода убегают в даль, к одной невидимой точке, где сходятся все пути. А в комнатке чисто и бедно, и на часах всегда, например, половина двенадцатого, и никуда не нужно идти. На подоконнике мертвая муха, и в жестяной баночке козьими рожками вьется алоэ. По радио, нет, не музыка, даже не новости, а что-то такое. Мне кажется, именно так должен выглядеть ад, никакой тебе серы и сковородок с огнём.

Я влюблена в двадцатый век. Я буду жить жизнью консервированной говядины на забытом стратегическом складе. Я не испорчусь — в совке консервы делали на совесть, — но уже никому не пригожусь. Для таких, как я, изобрели целые радиостанции. Там днем и ночью играют песни, которые кажутся мне офигенно модными. Просто невероятно, как быстро заканчиваются те самые десять лет, за которые нужно успеть всё. Но это так, порция ежедневного нытья.

Слишком сильна была инерция той первой ночи, как если бы нескончаемая взрывная волна продолжала катиться сквозь годы. Это был вечный двигатель: Матильда не могла забыть Кая и потому отдавалась Юлию; Матильда раз за разом отдавалась Юлию и потому не имела шансов забыть Кая.

Умираю от голода над банкой с засоленными мужскими сердцами. Не потому, что голова в банку не пролезает, — есть у меня и серебряная вилочка на длинной ручке, и пинцет, обмотанный стерильной ваткой, чтоб вытирать с подбородка кровавый рассол. Просто никогда, никогда я не смогу себя заставить это есть. А они, уже бессердечные, но по-прежнему ранимые, уязвимые и чувствительные, корчась как устрицы под брызгами лимонного сока, строчат анонимные письма, дышат в трубку ночами. И тишина на том конце телефонного провода может значить только одно: ешь, дорогая, я страдал, я отдал тебе все… А я голодна, и я хочу просто хлеба и просто молока — из рук человека, который счастлив любить меня. Хочу смеяться — просто так, потому, что весело, а не потому, что ничего другого не осталось. Хочу засыпать, не боясь, что меня разбудят слезы, горячие, как серная кислота. Такими слезами плачут только мужчины и только от одного несбыточного желания. Стать Единственным.

То, что со стороны кажется какой-то патологической активностью, на самом деле имеет совершенно иную природу. Все эти фантасмагории, из которых состоит моя жизнь, — лишь результат того, что я почти никогда ни от чего не отказываюсь. Беру всё, что само плывет навстречу, без разбору. Дайте мне в руки что угодно, билет на поезд, обручальное кольцо, член, гранату с выдернутой чекой. Обещаю сказать спасибо и использовать по назначению.

Если бы меня попросили изобразить на рисунке всю прожитую мною жизнь, я нарисовала бы кучу надкусанных конфет без фантиков. Я искала ту, с моей любимой начинкой. Искала так, как делаю всё, за что ни возьмусь: быстро, жадно и бестолково. И вот, остановившись, я думаю: а существует ли та конфета, или я просто терпеть не могу сладкое?…